– Хорош чаек, – сказал он. – Вот только сахарку не хватает.
– А мне, веришь, по бабе моей скучается, – проворчал в ответ Ферапонтыч, продолжая полировать обрез. Укороченный приклад он упер себе в бедро, а левой рукой сжимал цевье. – Чего это, думаю, все у меня есть, а вот бабы нету? Непорядок.
Одинцов промолчал: спорить с этим медведем было ниже его достоинства. Ферапонтыч продолжал тереть свой обрез, доводя его до немыслимого блеска, и штабс-капитан подумал, что раньше за его проводником такого не водилось. Это поселило в его душе тень тревоги, тем более что ствол обреза в такт движениям Ферапонтыча едва заметно, по миллиметру, перемещался в горизонтальной плоскости и теперь смотрел не в сторону, как вначале, а куда-то в пространство между стволом росшего неподалеку кедра и левым плечом Одинцова.
– Аккуратнее, Ферапонтыч, – сказал Одинцов. – Еще подстрелишь меня ненароком.
– От судьбы не уйдешь, – ответил проводник, продолжая упорно драить обрез.
– Чего? – Одинцов приподнялся на локте.
Ферапонтыч ухмыльнулся в бороду.
– Не кипятись, ваше благородие, – добродушно сказал он. – Обойма-то – вот она. А ты уже и в штаны наложил…
Он показал Одинцову обойму, зло ощетинившуюся пятью остроконечными клыками пуль. Одинцов успокоенно опустился на попону, но передумал и тоже сел по-турецки, поджав под себя ноги в стоптанных офицерских сапогах с высокими голенищами.
– Вот дерьмо, – сказал он. – Подметка-то у меня на честном слове держится.
– Оторвется – починим, – пообещал Ферапонтыч. – Вот до зимовья моего дойдем и починим. У меня там и шило есть, и дратва.., и сахар, между прочим, – Ну да?! А баба?
– А бабы нету.
– Эх Ферапонтыч! Что ж ты? Я-то думал, ты мужик хозяйственный…
– Я-то хозяйственный, да бабы, они, сам знаешь, какой продукт – портятся скоро. Какая ж это баба семь годов на полке пролежит? Да чтобы без усушки…
Одинцов захохотал. Ферапонтыч неумело усмехнулся в усы. Был он от природы неулыбчив, шутил редко, а смеющимся Одинцов его не видел ни разу.
Продолжая смеяться, Одинцов словно невзначай опустил правую руку на рукоятку маузера, потому что ствол Ферапонтычева обреза теперь весьма недвусмысленно смотрел ему прямо в лоб.
– Насчет баб-то, – продолжал Ферапонтыч, – не слыхал, какая история со мной в запрошлом годе приключилась? Врагу не пожелаешь, вот те крест…
Три события произошли практически одновременно: Одинцов швырнул кружку, которую держал в левой руке, через костер, целясь Ферапонтычу в лицо, сразу же нырнул вправо, и в то же мгновение громко, как из пушки, шарахнул выстрел. Обрез подпрыгнул в руке Ферапонтыча, выбросив длинный сноп бледного пламени, но, уклоняясь от летящей в лицо кружки с кипятком, таежный снайпер впервые в жизни промазал, и пуля, которая должна была разом увеличить его долю вдвое, ударила Одинцова в левое плечо.
Отшвырнув ставший бесполезным разряженный обрез, Ферапонтыч с непостижимой при его комплекции стремительностью вскочил и бросился на Одинцова прямо через костер, не тратя времени даже на то, чтобы выхватить висевший у пояса нож. Он понимал, что момент упущен, что построенный на одном-единственном точном выстреле расчет рухнул, как карточный домик, но сдаваться не хотел: просто был не приучен с малолетства.
Выпущенная из длинноствольного маузера девятимиллиметровая пуля остановила его на полпути.
Ферапонтыч зарычал и сделал еще один шаг, страшно растопырив руки со скрюченными, как когти хищной птицы, пальцами. Изо рта его вдруг выплеснулась казавшаяся черной как смола густая кровь и струйкой потекла по бороде.
– Врешь, благородие, – прохрипел он и снова шагнул вперед. – Мое золото, мое, не замай…
Одинцов дважды выстрелил в него, лежа на боку, и Ферапонтыч наконец упал. Он рухнул спиной в костер, взметнув целую тучу искр. В воздухе сразу запахло паленой шерстью от его безрукавки, волос и бороды. Штабс-капитан с ужасом увидел, что огромные подошвы его сапог еще шевелятся, скребя землю, но вскоре шевеление прекратилось, а через несколько секунд в костре что-то лопнуло с громким хлопком, и по поляне пополз невыносимый смрад.
Потом там стали рваться патроны в ленте, которую Ферапонтыч носил вместо пояса, как балтийский матрос, и Одинцов, скрипя зубами от боли в простреленном плече, отполз от костра подальше: вряд ли можно было придумать что-либо глупее смерти от вылетевшей из костра шальной пули.
Когда бешеная пальба в костре прекратилась, Одинцов встал на подгибающихся ногах и подошел к огню. Ферапонтыч на глазах превращался в жаркое. Это зрелище оставило штабс-капитана вполне равнодушным: ему приходилось видеть вещи пострашнее.
– Пес, – сказал Одинцов и плюнул в костер.
Плевка не получилось: не было слюны. – Неблагодарное животное…
Он понял, что ведет себя как институтка, и отвернулся от костра. В первую очередь следовало заняться раной, тем более что Ферапонтыч его уже не слышал. В загробную жизнь Одинцов перестал верить еще в четырнадцатом году, но от души надеялся, что если она все-таки существует, то бородатую сволочь будут жарить в аду точно так же, как на грешной земле поджаривалась сейчас его волосатая туша.
Непроизвольно кряхтя и постанывая, штабс-капитан расстегнул портупею и кое-как стащил с себя кожанку. Разорвав рукав кителя, он осмотрел рану и пришел к выводу, что она пустяковая: пуля прошла навылет, расслоив мышцы и не задев кость. Хуже было то, что в рану попали клочья пыльной, насквозь пропотевшей материи.
– Хорошо, что не в лоб, а на все остальное Божья воля, – вслух сказал он и вздрогнул от звука собственного голоса, совершенно неуместного в этой ночной тайге за сотни верст от ближайшего человеческого жилья.
Он перевязал рану, скрипя зубами, натянул кожанку и провел остаток ночи в мучительном полусне, все время просыпаясь от боли и холода: остаться у костра ему помешал тошнотворный смрад горящего мяса, а на то, чтобы развести огонь на новом месте, не было сил.
Повязка вышла из ряда вон плохо. Он обнаружил это утром, проснувшись и сразу же ощутив, каким тяжелым сделался за ночь набрякший кровью рукав кожанки. Он снова разделся и не смог сдержать ругательство: повязка сползла, и в рукаве было полно полусвернувшейся, превратившейся в густую алую слизь крови. Он соорудил новую повязку, потуже затянул зубами узел, стараясь не обращать внимания на тучей слетевшуюся на запах крови насекомую сволочь, снова напялил на себя кожанку, кое-как застегнул портупею и потратил два с половиной часа на то, чтобы взгромоздить на вьючных лошадей неподъемно тяжелые ящики с золотом. Была минута, когда он совершенно отчаялся и хотел плюнуть на чертовы ящики, но слабость прошла, и он довел дело до конца.
Позавтракал он в седле, а к полудню, видимо, все-таки потерял сознание, потому что, придя в себя, обнаружил, что лежит на спине, а лошади мирно пасутся рядом – все четыре. Проклятые животные завезли его черт знает куда: шума реки, по которому он ориентировался с самого утра, нигде не было слышно. Оглядевшись, штабс-капитан не обнаружил ни одной знакомой приметы.
Одинцов понял, что заблудился. Он хорошо знал, что это такое – заблудиться в здешних краях, и малодушное отчаяние немедленно запустило в него свои холодные когти.
– Не раскисать, – скомандовал себе Одинцов и снова взгромоздился в седло, дважды сорвавшись и чуть не потеряв сознание от боли, когда ударился о землю раненым плечом.
Он проплутал весь остаток дня, а следующим утром выехал на место предыдущей стоянки. Пепел костра давно остыл, а над обгорелым трупом поработали чьи-то зубы.
– По христианскому обычаю, – пробормотал Одинцов, хрипло рассмеялся и тронул коня: теперь он знал дорогу.
К вечеру он добрался до зимовья и уснул, не разводя огня. Проснулся он в лихорадке, совершенно больным, и понял, что здесь придется задержаться на несколько дней, а возможно, и навсегда. Следующие несколько часов были кошмаром: он разгружал лошадей и затаскивал ящики в зимовье, уверенный, что вот-вот умрет от перенапряжения. Только затащив последний ящик под крышу и заперев за собой дверь, он позволил себе заняться плечом. Сняв повязку, Одинцов понял, что дело плохо: края раны воспалились и припухли, а сама она издавала скверный запах гниющего мяса.